Неточные совпадения
Городничий. Жаловаться? А кто тебе помог сплутовать,
когда ты строил мост и написал дерева на двадцать тысяч, тогда как его и на сто рублей
не было? Я помог тебе, козлиная борода! Ты позабыл это? Я, показавши это на тебя, мог
бы тебя также спровадить в Сибирь. Что скажешь? а?
Городничий (в сторону).Славно завязал узелок! Врет, врет — и нигде
не оборвется! А ведь какой невзрачный, низенький, кажется, ногтем
бы придавил его. Ну, да постой, ты у меня проговоришься. Я тебя уж заставлю побольше рассказать! (Вслух.)Справедливо изволили заметить. Что можно сделать в глуши? Ведь вот хоть
бы здесь: ночь
не спишь, стараешься для отечества,
не жалеешь ничего, а награда неизвестно еще
когда будет. (Окидывает глазами комнату.)Кажется, эта комната несколько сыра?
Мужик я пьяный, ветреный,
В амбаре крысы с голоду
Подохли, дом пустехонек,
А
не взял
бы, свидетель Бог,
Я за такую каторгу
И тысячи рублей,
Когда б
не знал доподлинно,
Что я перед последышем
Стою… что он куражится
По воле по моей...
Эх! эх! придет ли времечко,
Когда (приди, желанное!..)
Дадут понять крестьянину,
Что розь портрет портретику,
Что книга книге розь?
Когда мужик
не Блюхера
И
не милорда глупого —
Белинского и Гоголя
С базара понесет?
Ой люди, люди русские!
Крестьяне православные!
Слыхали ли когда-нибудь
Вы эти имена?
То имена великие,
Носили их, прославили
Заступники народные!
Вот вам
бы их портретики
Повесить в ваших горенках,
Их книги прочитать…
Дворянин, например, считал
бы за первое бесчестие
не делать ничего,
когда есть ему столько дела: есть люди, которым помогать; есть отечество, которому служить.
Всечасное употребление этого слова так нас с ним ознакомило, что, выговоря его, человек ничего уже
не мыслит, ничего
не чувствует,
когда, если б люди понимали его важность, никто
не мог
бы вымолвить его без душевного почтения.
Но бумага
не приходила, а бригадир плел да плел свою сеть и доплел до того, что помаленьку опутал ею весь город. Нет ничего опаснее, как корни и нити,
когда примутся за них вплотную. С помощью двух инвалидов бригадир перепутал и перетаскал на съезжую почти весь город, так что
не было дома, который
не считал
бы одного или двух злоумышленников.
Когда он стал спрашивать, на каком основании освободили заложников, ему сослались на какой-то регламент, в котором будто
бы сказано:"Аманата сечь, а будет который уж высечен, и такого более суток отнюдь
не держать, а выпущать домой на излечение".
Мне неоднократно случалось в сем триумфальном виде выходить к обывательским толпам, и
когда я звучным и приятным голосом восклицал:"Здорово, ребята!" — то, ручаюсь честью,
не много нашлось
бы таких, кои
не согласились
бы, по первому моему приветливому знаку, броситься в воду и утопиться, лишь
бы снискать благосклонное мое одобрение.
Например, в ту минуту,
когда Бородавкин требует повсеместного распространения горчицы, было ли
бы для читателей приятнее, если б летописец заставил обывателей
не трепетать перед ним, а с успехом доказывать несвоевременность и неуместность его затей?
Очень может статься, что многое из рассказанного выше покажется читателю чересчур фантастическим. Какая надобность была Бородавкину делать девятидневный поход,
когда Стрелецкая слобода была у него под боком и он мог прибыть туда через полчаса? Как мог он заблудиться на городском выгоне, который ему, как градоначальнику, должен быть вполне известен? Возможно ли поверить истории об оловянных солдатиках, которые будто
бы не только маршировали, но под конец даже налились кровью?
Когда мы мним, что счастию нашему нет пределов, что мудрые законы
не про нас писаны, а действию немудрых мы
не подлежим, тогда являются на помощь законы средние, которых роль в том и заключается, чтоб напоминать живущим, что несть на земле дыхания, для которого
не было
бы своевременно написано хотя какого-нибудь закона.
Но тут встретилось непредвиденное обстоятельство. Едва Беневоленский приступил к изданию первого закона, как оказалось, что он, как простой градоначальник,
не имеет даже права издавать собственные законы.
Когда секретарь доложил об этом Беневоленскому, он сначала
не поверил ему. Стали рыться в сенатских указах, но хотя перешарили весь архив, а такого указа, который уполномочивал
бы Бородавкиных, Двоекуровых, Великановых, Беневоленских и т. п. издавать собственного измышления законы, —
не оказалось.
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он
не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде
не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся,
когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он
не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как
бы не ошибиться, возбуждении.
Вообще Михайлов своим сдержанным и неприятным, как
бы враждебным, отношением очень
не понравился им,
когда они узнали его ближе. И они рады были,
когда сеансы кончились, в руках их остался прекрасный портрет, а он перестал ходить. Голенищев первый высказал мысль, которую все имели, именно, что Михайлов просто завидовал Вронскому.
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич
не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и
не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете,
когда и на этом жить было
бы очень весело.
Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он
не мог
не заметить некоторой особенности выражения, как
бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича.
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости),
когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало
бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная,
не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же,
когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя
не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё становится больше и больше.
И, несмотря на то, он чувствовал, что тогда,
когда любовь его была сильнее, он мог, если
бы сильно захотел этого, вырвать эту любовь из своего сердца, но теперь,
когда, как в эту минуту, ему казалось, что он
не чувствовал любви к ней, он знал, что связь его с ней
не может быть разорвана.
— Ну, полно! — сказал он. —
Когда бывало, чтобы кто-нибудь что-нибудь продал и ему
бы не сказали сейчас же после продажи: «это гораздо дороже стоит»? А покуда продают, никто
не дает… Нет, я вижу у тебя есть зуб против этого несчастного Рябинина.
Не было предмета, которого
бы он
не знал; но он показывал свое знание, только
когда бывал вынуждаем к этому.
Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна
не только
не позволяли себе говорить о чем-нибудь таком, чего
бы они
не могли повторить при всех, но они
не позволяли себе даже и намеками говорить то, чего
бы мальчик
не понял.
— А, и вы тут, — сказала она, увидав его. — Ну, что ваша бедная сестра? Вы
не смотрите на меня так, — прибавила она. — С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. Я
не могу простить Вронскому, что он
не дал мне знать,
когда она была в Петербурге. Я
бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну, расскажите же мне про нее.
При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он
не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее,
когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губках и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как
бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
— Дарья Александровна! — сказал он, теперь прямо взглянув в доброе взволнованное лицо Долли и чувствуя, что язык его невольно развязывается. — Я
бы дорого дал, чтобы сомнение еще было возможно.
Когда я сомневался, мне было тяжело, но легче, чем теперь.
Когда я сомневался, то была надежда; но теперь нет надежды, и я всё-таки сомневаюсь во всем. Я так сомневаюсь во всем, что я ненавижу сына и иногда
не верю, что это мой сын. Я очень несчастлив.
Было самое спешное рабочее время,
когда во всем народе проявляется такое необыкновенное напряжение самопожертвования в труде, какое
не проявляется ни в каких других условиях жизни и которое высоко ценимо
бы было, если
бы люди, проявляющие эти качества, сами ценили
бы их, если б оно
не повторялось каждый год и если
бы последствия этого напряжения
не были так просты.
«Всё равно, — думала она, — только
бы он был тут, а
когда он тут, он
не может,
не смеет
не любить меня».
Ему казалось, что при нормальном развитии богатства в государстве все эти явления наступают, только
когда на земледелие положен уже значительный труд,
когда оно стало в правильные, по крайней мере, в определенные условия; что богатство страны должно расти равномерно и в особенности так, чтобы другие отрасли богатства
не опережали земледелия; что сообразно с известным состоянием земледелия должны быть соответствующие ему и пути сообщения, и что при нашем неправильном пользовании землей железные дороги, вызванные
не экономическою, но политическою необходимостью, были преждевременны и, вместо содействия земледелию, которого ожидали от них, опередив земледелие и вызвав развитие промышленности и кредита, остановили его, и что потому, так же как одностороннее и преждевременное развитие органа в животном помешало
бы его общему развитию, так для общего развития богатства в России кредит, пути сообщения, усиление фабричной деятельности, несомненно необходимые в Европе, где они своевременны, у нас только сделали вред, отстранив главный очередной вопрос устройства земледелия.
Когда прошло то размягченье, произведенное в ней близостью смерти, Алексей Александрович стал замечать, что Анна боялась его, тяготилась им и
не могла смотреть ему прямо в глаза. Она как будто что-то хотела и
не решалась сказать ему и, тоже как
бы предчувствуя, что их отношения
не могут продолжаться, чего-то ожидала от него.
— Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она
не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь,
когда он связался с Лидией Ивановной и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я
бы и рада
не соглашаться со всеми, но на этот раз
не могу.
— И мне то же говорит муж, но я
не верю, — сказала княгиня Мягкая. — Если
бы мужья наши
не говорили, мы
бы видели то, что есть, а Алексей Александрович, по моему, просто глуп. Я шопотом говорю это…
Не правда ли, как всё ясно делается? Прежде,
когда мне велели находить его умным, я всё искала и находила, что я сама глупа,
не видя его ума; а как только я сказала: он глуп, но шопотом, — всё так ясно стало,
не правда ли?
Он начал говорить, желал найти те слова, которые могли
бы не то что разубедить, но только успокоить ее. Но она
не слушала его и ни с чем
не соглашалась. Он нагнулся к ней и взял ее сопротивляющуюся руку. Он поцеловал ее руку, поцеловал волосы, опять поцеловал руку, — она всё молчала. Но
когда он взял ее обеими руками за лицо и сказал: «Кити!» — вдруг она опомнилась, поплакала и примирилась.
Вспоминал затеянный им постыдный процесс с братом Сергеем Иванычем за то, что тот будто
бы не выплатил ему долю из материнского имения; и последнее дело,
когда он уехал служить в Западный край, и там попал под суд за побои, нанесенные старшине….
Теперь,
когда он спал, она любила его так, что при виде его
не могла удержать слез нежности; но она знала, что если б он проснулся, то он посмотрел
бы на нее холодным, сознающим свою правоту взглядом, и что, прежде чем говорить ему о своей любви, она должна
бы была доказать ему, как он был виноват пред нею.
Лежа на спине, он смотрел теперь на высокое, безоблачное небо. «Разве я
не знаю, что это — бесконечное пространство, и что оно
не круглый свод? Но как
бы я ни щурился и ни напрягал свое зрение, я
не могу видеть его
не круглым и
не ограниченным, и, несмотря на свое знание о бесконечном пространстве, я несомненно прав,
когда я вижу твердый голубой свод, я более прав, чем
когда я напрягаюсь видеть дальше его».
Когда Татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками и с дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского жителя, привел
бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь
не обратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и ехать к Щербацким, где решится его судьба.
— Самолюбия, — сказал Левин, задетый за живое словами брата, — я
не понимаю.
Когда бы в университете мне сказали, что другие понимают интегральное вычисление, а я
не понимаю, тут самолюбие. Но тут надо быть убежденным прежде, что нужно иметь известные способности для этих дел и, главное, в том, что все эти дела важны очень.
— Приезжайте обедать ко мне, — решительно сказала Анна, как
бы рассердившись на себя за свое смущение, но краснея, как всегда,
когда выказывала пред новым человеком свое положение. — Обед здесь
не хорош, но, по крайней мере, вы увидитесь с ним. Алексей изо всех полковых товарищей никого так
не любит, как вас.
«Да, на чем я остановилась? На том, что я
не могу придумать положения, в котором жизнь
не была
бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как
бы обмануть себя. А
когда видишь правду, что же делать?»
Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он знал, что
когда он, вовсе
не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем
когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя
бы и выдуманную, высоту, с которой он, презираемый всеми, мог
бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.
Нет дня и часа,
когда бы я
не думала и
не упрекала себя за то, что думаю… потому что мысли об этом могут с ума свести.
Сначала,
когда говорилось о влиянии, которое имеет один народ на другой, Левину невольно приходило в голову то, что он имел сказать по этому предмету; но мысли эти, прежде для него очень важные, как
бы во сне мелькали в его голове и
не имели для него теперь ни малейшего интереса.
— Я уже просил вас держать себя в свете так, чтоб и злые языки
не могли ничего сказать против вас. Было время,
когда я говорил о внутренних отношениях; я теперь
не говорю про них. Теперь я говорю о внешних отношениях. Вы неприлично держали себя, и я желал
бы, чтоб это
не повторялось.
— Старо, но знаешь,
когда это поймешь ясно, то как-то всё делается ничтожно.
Когда поймешь, что нынче-завтра умрешь, и ничего
не останется, то так всё ничтожно! И я считаю очень важной свою мысль, а она оказывается так же ничтожна, если
бы даже исполнить ее, как обойти эту медведицу. Так и проводишь жизнь, развлекаясь охотой, работой, — чтобы только
не думать о смерти.
Если
бы не легкое дрожание губ и влажность, покрывавшая глаза и прибавившая им блеска, улыбка ее была почти спокойна,
когда она сказала...
Она уже подходила к дверям,
когда услыхала его шаги. «Нет! нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного
не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним
не может быть неловко. Вот он, сказала она себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на себя глазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как
бы умоляя его о пощаде, и подала руку.
— Во-первых,
не качайся, пожалуйста, — сказал Алексей Александрович. — А во вторых, дорога
не награда, а труд. И я желал
бы, чтобы ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но
когда ты трудишься (говорил Алексей Александрович, вспоминая, как он поддерживал себя сознанием долга при скучном труде нынешнего утра, состоявшем в подписании ста восемнадцати бумаг), любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.
Правда, часто, разговаривая с мужиками и разъясняя им все выгоды предприятия, Левин чувствовал, что мужики слушают при этом только пение его голоса и знают твердо, что, что
бы он ни говорил, они
не дадутся ему в обман. В особенности чувствовал он это,
когда говорил с самым умным из мужиков, Резуновым, и заметил ту игру в глазах Резунова, которая ясно показывала и насмешку над Левиным и твердую уверенность, что если будет кто обманут, то уж никак
не он, Резунов.
Узнав, что доктор еще
не вставал, Левин из разных планов, представлявшихся ему, остановился на следующем: Кузьме ехать с запиской к другому доктору, а самому ехать в аптеку за опиумом, а если,
когда он вернется, доктор еще
не встанет, то, подкупив лакея или насильно, если тот
не согласится, будить доктора во что
бы то ни стало.
— Вы опасный человек! — сказала она мне, — я
бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу
не шутя:
когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я думаю, это вам
не будет очень трудно.